Генри Лонгфелло. Обломки мачт

Генри Лонгфелло. Обломки мачт. — Перевод с англ. Р. Дубровкина; предисловие О. Алякринского. — М.; СПб.: «Летний сад», 2002. – 62 с.
замечательная билингва?

+ обстоятельная рецензия Арины Кузнецовой на сайте Toronto Slavic Quarterly:
…как пишет Джон Дербишир в своей статье «Лонгфелло и судьба современной поэзии», считается «мертвым поэтом», чьи стихи какой-нибудь современный интеллектуал будет склонен охарактеризовать как «слащавые», «механические», «банальные», «поверхностные», отражающие «невинную юность американской литературы» и тому подобное. К тому же, Лонгфелло как личность представляется неинтересным для любителей всяческих «трансгрессий» — слишком он кажется буржуазным и нормальным со своей спокойной многолетней жизнью гарвардского профессора, литератора и переводчика (Лонгфелло был настоящим полиглотом, переводил со многих языков. Главный перевод его жизни — это «Божественная Комедия» Данте, которую он перевел очень точно, терцинами, но без рифм)… У него было две жены, обеих он пережил и обеих любил. Ни в каких пороках никогда замечен не был, отличался снисходительным, благодушным характером. Ничего общего с «проклятыми поэтами», чьи бурные биографии интригуют сегодняшних любителей литературы.

Роман Дубровкин не нуждается в представлении, каждый, кто внимательно читал французскую или английскую поэзию на русском языке, должен помнить его имя. Он является одним из самых талантливых представителей русской школы перевода, которых сейчас осталось совсем немного. Его переводы из французской, английской, американской,  итальянской, немецкой классики всегда отличаются если не математической, то, духовной, эстетической верностью оригиналу; благодаря его искусству, по-русски действительно «состоялись» многие стихотворные шедевры европейской поэзии. Точность, изысканность, неуловимая легкость — все приметы мастерства присутствуют в его работе.

+ прочтя это, вспомним старинный зубодробительный некролог, учиненный над Лонгфелло Корнеем Чуковским:
Он был очень образованный, воспитанный и благородный человек. Кончив учение, он на казенный счет поехал в Европу, исколесил Испанию, Францию, Норвегию и вернулся на родину готовым ученым профессором. Но где бы он ни был, он видел только одно: книги. Живых впечатлений не вывез он ниоткуда, – а только легенды, преданья, баллады.
Целыми грудами доставил он в Америку такие создания народной души – и там очистил их, прилизал, переложил на самые хорошие рифмы (на то он был и профессор!), сделал их убийственно литературными и как-то так устроил, что все эти великолепные, мудрые творения великих народов – обратились в поучение, в одобрение срединной, пугливой, лавочной души американского мещанина.

Европа была для него указкой во всем – и в его стихах нет ничего специфически-американского. Ни широта Америки, ни ее дикость, ни ее первобытность – не отражаются в его стихах. Он был и испанцем, и греком, и англичанином, и французом – то есть не был никем из них. У него не было почвы, и он, так любивший всяческие легенды, – не имел среди них ни одной заветной. Про него самого не сложилось ни одной легенды, ни одного хоть крошечного анекдота, весь его дневник – до ужаса банален. Беспочвенный bourgeois du monde, человек без особых примет, он писал каким-то пресным, каким-то ненастоящим языком. Грамматически, логически, синтаксически язык этот был слишком правилен – очищенный, прилизанный язык профессора-поэта-мещанина. Примечательно, что его знаменитый Excelsior (переведенный Майковым) это зов никуда, в тот самый верх, о котором всегда говорят внизу, у камина, тот прекраснодушный верх, который не обязывал ровно ни к чему, и под которым подразумевается все что угодно.
Не новую землю, не новое небо принес нам Лонгфелло, – а в чем же величие поэта, как не в этом воссоздании мира! – но добрую, старую, удобную пропись, и так принарядил ее кружевцами чужеземных баллад, песен и преданий, что средний, фантастически-средний человек Европы и Америки – узнал в Лонгфелло самого себя – и побежал за ним, как за пророком.

+ замечательные переводы Романа Дубровкина из Поля Валери и Стефана Малларме на Либрусеке. О нем же в Википедии.

Корней Чуковский, из дневника 1933 г.

Троцкисты для меня были всегда ненавистны не как политические деятели, а раньше всего как характеры. Я ненавижу их фразерство, их позерство, их жестикуляцию, их патетику. Самый их вождь был для меня всегда эстетически невыносим: шевелюра, узкая бородка, дешевый провинциальный демонизм. Смесь Мефистофеля и помощника присяжного поверенного. Что-то есть в нем от Керенского. У меня к нему отвращение физиологическое. Замечательно, что и у него ко мне — то же самое: в своих статейках «Революция и Литература» он ругает меня с тем же самым презрением, какое я испытывал к нему

Олеша вообще любитель застольной беседы и весь исходит шутками, курьезами, злыми словечками

Ильф Илья: Ах, какая у вас удобная квартира: чудесно будут видны похороны Станиславского

Парк культуры: Сжатый между двумя высокими домами крошечный клочок кафешантанной земли, загаженной ночными посетителями

Табидзе декламировал стихи Блока, которые казались еще прекраснее от его грузинского акцента

Недовольство собой возросло у меня до ненависти

Тынянов Юрий: Я сказал, что мне не понравилось одно слово: он механически поцеловал его. В то время не говорили механически, а машинально. Он очень благодарил с преувелич. комплиментами по адресу моего абсолютного лит. слуха

Корней Чуковский, из дневника 1932 г.

Шагинян Мариэтта: Может быть, потому что она глуха, и ресурсы для смеха у нее ограничены,— она не может смеяться над тем, что ей рассказывают; поэтому запасы смеха, нами истраченные на другое, у нее сохранились.

она же: несомненно, из-за своей глухоты, отрезана от живых лит. кругов, где шепчут

95 проц. всех проходящих женщин нагружены какою-ниб. тяжестью: жестянками от керосина, корзинами, кошелками, мешками. И чем старше женщина, тем тяжелей ее груз. Только молодые попадаются порою с пустыми руками. Но их мало. Так плохо организована добыча провизии, что каждая «хозяйка» превратилась в верблюдицу.

3 пиш-барышни, которым решительно нечего делать, пудрятся и перекобыльствуют

Безграмотный, сумасшедший, нравственно грязный инженер Авдеев — предложил начальству эффектный план: провести в Москву от Сызрани — Волгу и таким обр. «по-большевицки изменить лицо земли»

Комната: хламный неврастенический вид

Потом сразу заговорила Екат. Павловна Султанова — которая по своей талантливости на всех похоронах непременно хочет быть покойником

Туапсе: Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного — и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное — временно, на короткий срок (То же чувство, которое во всей СССР.)

Вся палуба усеяна телами, теми сплошными русскими телами, которые как будто специально сделаны, чтобы валяться на полу вокзалов, перронов, трюмов и пр. А наверху — там, где вход для «черни» запрещен, неск. плантаторов в кругл. очках, презрительных и снежно-штанных

на полу сидит японка, забавная, обезьяноподобная. У нее сложнейшее выражение лица: она улыбается глазами, а губы у нее печальные; то есть не печальные, а равнодушные. Потом улыбается ртом, а глаза не принимают участия в улыбке. Кокетничает как-то изысканно и как бы смеясь над собой. Лицо умное, чуть-чуть мужское

Поздравительная телеграмма: Это было собрание всех трафаретов и пошлостей, которые уже не звучат даже в Вятке

Заметили ли вы, напр., как Ал. Толстой похож на Кукольника? И карьера в сущности та же. И даже таланты схожи!

Корней Чуковский, из дневника 1931 г.

Более отчаянного положения, чем наше, даже в книгах никогда не бывает

Курский вокзал: Москва накинулась на нас, как дикий зверь, — беспощадно

Пильняк Борис: у него «Форд», очень причудливой формы, — правит он им гениально, с оттенками

Кольцов Михаил: Пишут ему горе-изобретатели, старушки-лишенки и вообще разный обиженный и неудачливый люд. Он читает каждое письмо внимательно и если ставит на нем букву К, это значит, отдать Ильфу и Петрову для юмористической обработки в каком-нибудь журнальчике

Шагинян Мариэтта: не та математика теперь, вся перестроена по марксистскому методу

…я лежал в гриппу

Все так и говорят: Толстой написал жизнь Петра, а Тынянов — смерть. Толстой хорошо, а Тынянов — плохо

Корней Чуковский, из дневника 1930 г.

Маяковский Владимир: Целую ваше боди и все в таком роде

Маяковский Владимир: в последний раз он встретил меня в Столешниковом переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору

Как хотели народники спасти свой любимый народ? Идиотскими, сантиментальными, гомеопатическими средствами. Им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха — только лакированная, — да изба — только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком — хоть и в плисовых шароварах

Тынянов Юрий: Я историк. И восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир

Тынянов Юрий: вообще он очень предан Советской власти — но из какого-то чувства уважения к ней не хочет афишировать свою преданность

Татары крымские: Просветительной работой здесь считается и борьба за оголение тела… учителям приходится проповедовать трусики как знамя культуры

Надвинулись тучи, по горам заклубился туман, стало гриппозно, ангинно

Ялта мне показалась отвратной. Пошлые домишки, мелкие людишки, архитектура ничтожная, набережная надоедает в первый же миг. все в архитектуре дробно, суетливо, лживо, нелепо — вроде тех ракушечных коробок, которые изготовляет здесь «артель ракушечников»

Чехов Михаил: 66-летний старик, которого я сразу почему-то невзлюбил — за то, что он загримирован Антоном. Похож до противности — и тем сильнее подчеркнута разница

…он так фонтанно, водопадно благодарит меня

Квартира Виктора Шкловского: Внутри чистота и налаженный веселый порядок. Вещи уложены как в хорошем чемодане. Одна комнатка, где очень в тесноте, но тоже как-то изящно, не хламно — спят трое детей

Шкловский Виктор: Я в случае войны увезу семью в дешевый город, где еще нет никаких следов пятилетки

Дом престарелых: Забавное и жутковатое учреждение, где шестидесятилетние являются молодежью
 

Революционные развлечения: крематорий

3 января. Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной, нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун — в желтых сапогах,— очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений. «Не поехать ли в крематорий?» — сказал он. Как прежде говорили: «не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»? — А покойники есть? — спросил кто-то.— Сейчас узнаю.— Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников. «Едем!» — крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались. <…> Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки — из… из… дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам — и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам. <…> К досаде пикникуюшего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе, Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно— на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой,— там видно беловатое пламя — вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка: «Попов, умер тогда-то». «Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун. — Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию».

В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать. «Скоро ли? Поскорее, пожалуйста». «Еще 20 минут!» — повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем. <…> Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша-красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то умершую старушку, прикрытую кисеей,— синюю, как синие чернила.) <…>

Наконец молодой строитель печи крикнул — накладывай! — похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихлящийся гроб и сунули в печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки. Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб — медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «рука! рука! смотрите, рука!»,— потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы по очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись легкие»,— вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу… свалку человеческих костей. Такими костями набито несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг… <…>

(Чуковский Корней. Дневники 1921-1922)
[НМ.9008]

Ре-Ми и «Крокодил»

(Ремизов Николай Владимирович)
Художник-сатирик, в т.ч. автор иллюстраций к первому изданию “Крокодила” К. Чуковского (1918), в которых лучше удались образы, провоцирующие сатирическое осмеяние (толпа обывателей на Невском, оголтелые гимназисты, тупые лавочники, дикие базарные торговки).

Ре-Ми – типичный художник-сатирик. “Обидный художник”, как называл его художественный критик А. Бенуа. В нем совершенно отсутствует добродушный юмор… Вместо добродушия в его рисунках злость и ядовитая насмешка… Он не щадил своих героев. Он был прокурор. Он очень тонко чувствовал мещанство, убожество людей, мещанскую обстановку, мещанский тип. Наблюдательность у него была развита очень сильно. Даже вещи у него были характерны и имели свое лицо. Положительные типы, так же, как и положительная героика, ему не удавались.
(Радаков А.)
[1811.48]

Чукоккала

Чукоккала. М.: Искусство, 1979.

Каждый, перед кем раскрывалась чистая страница альбома, сперва читал то, что написали до него. И оказывался в такой компании, где нельзя было ударить лицом в грязь. Он невольно начинал испытывать на себе мощное воздействие некоего поля повышенной активности – ума, таланта, юмора, человечности…

«Чукоккала» позволяет увидеть (среди ее уроков это один из самых важных), как много дает человеку общение с людьми своего круга, где тебя понимают, где восхищаются и возмущаются тем же, что радует и огорчает тебя самого, где умеют смеяться без оглядки, где ты сам поворачиваешься лучшим, что в тебе есть.

…Общение людей разных профессий обогащало каждого реальной возможностью увидеть вещи с новой, непривычной стороны.

…Высокая ответственность Чуковского и его соавторов за судьбу культуры диктовала строгий отбор материала. Потому и не попало сюда ничего мелкого, посредственного, пошлого.

[ЗС.8208.44]